Глава 7. Молодость, 3-й этап


Демобилизоваться сразу в Москве нам не удалось. А как хотелось вернуться в Комсомол, снова стать в ряды советских людей!

Поместили нас в одной из комнат роскошного дома в Денежном переулке Арбата, где помещался ранее провокационно убитый немецкий посланник.

Хотелось повидать скорее Леву Рундальцева и... «утереть ему нос».

Конечно, мы не могли даже Леве рассказать о своей работе. Мы были связаны обязательством молчать. Но, хотя бы намекнуть ему, что мы уже такие же строители новой жизни, как он!

Хотя бы показаться ему не истощенным от голода, какими были раньше, не босыми, не одетыми в тряпье.

«Утереть Левке нос!»

И вот, когда мы, наконец, решились позвонить в Лечебный отдел Н.К.3, конечно, не называя себя, нам ответили:

«Рундальцев умер от воспаления легких год тому назад».

Мы стояли около телефона опустошенные, ошеломленные.

«Умер от воспаления легких...»

Не было у Левы теплого пальто зимой, а зимы были суровые тогда в Москве.

Вот и не удалось «утереть Левке нос!»

А ведь сколько раз в самые тяжелые периоды нашей, более чем двухлетней жизни в Самаре, оторванные от Комсомола, от всего, к чему мы стремились, утомленные постоянным притворством перед окружающей нас американской «купеческой сволочью», мы утешали себя мыслью, что вернемся в Москву и обязательно «утрем Левке нос».

Лева ушел теперь от нас навсегда, однако посеянное им когда-то в далеком Кисловодске семя в наши сердца, проросло, не пропало даром. Неразгаданным, но обаятельным остался Лева в наших воспоминаниях.

Таня Айзин за время нашего отсутствия вышла замуж и уехала куда-то из Москвы. Связь с ней была потеряна.

А жизнь шла своим чередом!

Из Самары мама писала, что Олег в этом году кончает школу, что ему необходимо получить высшее образование, что у Константина Ивановича в Москве тоже две дочери, о которых он соскучился.

Мы понимали, что мама надеется на нашу помощь, но что могли мы предпринять для них?

Впрочем, справедливости ради, следует сказать, что вопрос о том, где и как будут жить мать с Константином Ивановичем и Олегом, не очень беспокоил нас. Легкомыслие и эгоизм, присущий молодости, был свойствен и нам.

ГПУ не демобилизовывало нас, но и не направляло на работу, что-то выжидало, считая, как бы в негласном отпуске.

В этот период неожиданно разыскал нас Рачков. Семью свою он оставил пока в Самаре, сам, проводив американцев, остался в Москве.

Случилось неожиданно невероятное, почти необъяснимое: Рачков стал первой моей любовью. Как могло это получиться – не знаю. Ведь он имел семью, да и по возрасту, он был значительно старше меня.

Странный он был человек! Несколько суровый, замкнутый, он, казалось, вовсе и не глядел на женщин и девушек. Нас с Марой в Самаре он приглашал к себе (мы были уверены в этом), чтоб составить компанию его жене-австралийке. Весьма критически относился к «благотворительной» деятельности американцев, но служил ним, ко всему советскому, нам казалось, он относился вполне лояльно.

Он был русский по отцу, но мать его была австралийкой, и еще до революции, по его словам, семья уехала на родину матери, где он и женился. На въезд в Советский Союз он получил визу, поскольку эмигрантом себя не считал. Над своей женой иногда жестоко смеялся. Она была религиозна, а он не верил «ни в бога, ни в черта». Приучал свою покорную австралийку к «советскому образу жизни», заставляя ее готовить обед, самой стирать, самой убирать квартиру. Мы несколько раз заставали его жену в слезах и старались помочь ей в домашнем хозяйстве, хотя и сами были не слишком опытны.

По просьбе Рачкова одно время я занималась с его сыном Дими, учила его русскому языку. В общем, все шло в наших взаимоотношениях нормально до встречи с Рачковым в Москве.

Какая неведомая сила толкнула нас друг к другу?

«My boy» - называл он меня в Самаре, быть может уже тогда старался этим обращением отогнать и скрыть от самого себя симпатию, возникшую ко мне.

Очень красивый был лес в Сокольниках, почти дремучий! На всю жизнь этот лес остался в моей памяти.

Мы встречались с Рачковым несильно дней подряд в том лесу, но получалось так, что последняя наша встреча стала трагичной для нас обоих.

Работая в АРА, мы с Марой только первое время пытались разгадать Рачкова, или, по нашему собственному жаргону, «обнюхать его». Потом, убедившись в его трезвых взглядах на жизнь, мы отставили его, что называется, в сторону, не считая его объектом для наблюдений.

Нам нравилось посещать его семью запросто, попить чай с австралийским вареньем, посмеяться над купчихами, работавшими в АРА, мечтавшими влюбить в себя американца и уехать в Америку.

И вдруг... в Сокольническом лесу открылось мне то, о чем мы не предполагали, не угадывали никогда раньше: Рачков сам открыл себя мне. Он близкий родственник известного врага Советской власти, и правильная его фамилия Даль, а вовсе не Рачков.

Заброшен он сюда иностранной разведкой с определенной целью и полномочиями. Многое еще поведал он мне, и было в его исповеди самобичевание и раскаяние и, вместе с тем, какая-то безнадежность.

Может быть, во мне, глупой, влюбившейся в него девчонке, хотел он найти для себя успокоение, защиту от непосильно довлеющих дум и сомнений...

Этот суровый, даже порой грубый человек, был в тот день так нежен со мной, так доверчив!

Прощаясь с ним, я знала, что вижу его в последний раз.

Вернулась домой, как пьяная от нахлынувших на меня, горестей. Поведала Маре все. Она была ошеломлена, тем более, что ничего не знала о моих отношениях с Рачковым. Мы тут же вместе составили рапорт в СОЧ, но относить его пришлось одной Мере. У меня уже не хватило сил.

Если бы небо разверзлось надо мной или земля ушла из-под ног, мне, вероятно, было бы легче.

Оставаясь одна, я дала волю слезам... В ту же ночь Рачкова арестовали.

Так трагично кончилась моя первая любовь.

Позднее я узнала, что Рачкову заменили расстрел ссылкой ввиду его чистосердечного раскаяния и признания. Узнала, я также, что жена Рачкова скоропостижно умерла. Дими остался с отцом и уехал с ним в ссылку.

***
Москва готовилась к Первой сельскохозяйственной выставке (52) с участием иностранных гостей, или, вернее, нам нужен был чужой опыт, т.к. своего было еще очень мало. На выставке доминировали иностранные павильоны. Помещалась выставка в Нескучном парке, в Замоскворечье, и простиралась до Воробьевых гор. Для своих целей на этой выставке ГПУ придерживало нас с Марой. И вот мы получили назначение. Мара – в гостиницу Балчуг, предназначенную для иностранцев, я – во дворец Мамонтова на Воробьевых горах, тоже отведенном для иностранцев.

Впервые нас с Марой разлучили. Официально мы занимали должности помощниц комендантов, фактически в наши обязанности входило – разоблачать «контрреволюционный шпионаж».

Коменданты, тоже завербованные агенты ГПУ, были нам подведомственны и обязаны были «помогать» и, в случае необходимости, нас «прикрывать».

Не стану подробно останавливаться на этом недолгом этапе нашей работы.

Скажу кратко: Мара, как всегда, горела внутренним своим огнем: увлекалась работой, увлекалась людьми.

Лазарь Ривин – завзятый чекист, (хотя к тому времени ВЧК сменило свою вывеску на ГПУ), был нашим руководителем и связным по СОЧу. Еврей по национальности, живой, находчивый, неумолимый и жестокий к врагам, он, в то же время, нисколько не задумался бы сложить голову за дело, которому служил, или даже просто за товарищей.

Ривин стал предметом увлеченья Мары и, конечно, взаимно: разве можно было не увлечься ею!

Что касается меня, то первое время я была, как пришибленная. Рачков мне снился во сне, Рачкова я продолжала безнадежно любить и, в то же время, беспощадно осуждать.

К тому времени я стала замечать, что на меня поглядывает мужское поколение, но мне это было ни к чему

. Комендантом работал Драчук Павел Федорович, и он, буквально, не отходил от меня. Мы не только вместе в отсутствие иностранцев, входили в их комнаты, знакомились с их почтой, следили за ними после их возвращения с выставки, мы еще вместе гуляли в Нескучном саду. Мне было с ним скучно, он меня не занимал нисколько, но не отставал от меня, ни на шаг, а когда я нашла необходимым рассказать ему о своей несчастливой любви, он предложил мне взамен... свою любовь.

И вот я решила, что «клин клином» вышибают. Это был единственный мотив моего замужества, т.е. - расчет, причем я совершенно откровенно говорила Драчуку о своем «мотиве».

Мне было в то время 20 лет, Драчуку было 40.

Мы демобилизовались! Нам обменяли наши комсомольские билеты, хранившиеся где-то в ЦК Комсомола, сохранив, конечно, стаж. Вручили нам билеты с почетом, хотя без огласки в очень тесном кругу на Лубянке.

Я получила работу в пропускное бюро Коминтерна, где, как мне сказали, требовались идеологически проверенные комсомольцы. Мара – в один из отделов Наркоминдела (53), где заместителем начальника работал Шуйский Федор Андреевич, ставший впоследствии Мариным мужем.

Мара одновременно поступила на вечерний экономический факультет МГУ, а я – в ГИС (Государственный Институт слова), литературное отделение, где преподавателем по теории стихосложения был поэт Брюсов Брюсов (54).

Теория стихосложения!

Как горько звучали эти слова для меня, давно не писавшей стихов.

Впрочем, я не совсем отказалась еще в то время от мечты стать поэтом, но решила подождать, осмотреться в окружающем меня мире.

Дело в том, что лирические стихи, которым была привержена, были, мне казалось, отменены «шквалом революции».

Единственно жизнеутверждающими стихами являлись стихи, воспевающие труд (направление Казина). Но я не приобщена была к физическому труду, хоть и научилась уважать его. Писать о нем я не умела. Также не умела писать бравурных восхваляющих революцию, стихов (направление «Мистерии Буфф»). Рада была бы уметь, но не получалось – не мой был, как видно, стиль.

Писать о любви?

Даже Брюсов, великий Брюсов, написал горькую эпиграмму на стихи, воспевающие любовь.

«Луна.
Балкон
Она
И он".

Конечно, Брюсов имел в виду не поэтов, а стихоплетов опошливших, исказивших, замызгавших светлое понятие любви. Но я в то время не очень-то разбирались в тонкостях. Четверостишие коммуниста Брюсова было подхвачено, приобщено ко всей литературе и поэзии прошлого и настоящего, носящих лирический характер, а также изгоями стали так называемые «нытики».

Отметены 6ыли, как вредные революционному духу, - Лермонтов, Достоевский, Лев Толстой, Апухтин, конечно, и Надсон и много, много других. Удивительно только, как устоял, хоть слегка закачался Пушкин. На одном из литературных диспутов поэт Шершеневич (друг Маяковского) сказал: «Писать так плохо, как писал Пушкин, теперь уже не стоит». Все же вопреки мнению Шершеневича, Пушкин устоял.

А из современников изгнан был из библиотек и с книжных прилавков – Есенин. Он считался упадочником, вредным для молодежи поэтом, враждебным революционному духу. На комсомольских собраниях самый большой грех, за который исключали из комсомола, назывался «есенинщина (55)».

Под это слово подводили религиозные пережитки, развращенность, алкоголизм и др., а, по существу, большинство из нас стихов Есенина не знало, так как они относились к «запрещенной» литературе, и не только перестали издаваться, но и изымались с книжных полок.

А, Лермонтов? Мой любимый Лермонтов?... Как примирить мою любовь к нему и … комсомол?

Все же комсомол оказался мне дороже, несмотря на временные его заблуждения в литературе.

Только сама я писать стихи уже не могла, хоть и утешала себя мыслью, что это не навсегда, что я найду свой стиль.

Я его так и не нашла!

Зато захлестнули меня в то время дела, горькие, житейские.

Нет нужды распространяться о них подробно. Постараюсь быть краткой.

С Павлом Федоровичем Драчуком, моим мужем, мы жили плохо. Следует, к слову сказать, что брак наш зарегистрирован не был, хотя несколько раз мы были на пути в ЗАГС. Я не могла даже понять, чем было вызвано вдруг дурное настроение Павла Федоровича, и мы с полпути возвращались домой, так и не дойдя до дверей ЗАГСа. Впрочем, я очень мало значенья придавала этой регистрации. Драчук не пил, не изменял мне, как, впрочем, и я ему за время нашей совместной жизни. Основная причина нашей плохой жизни заключалась, очевидно, в том, что я его не любила, только старалась полюбить, а он – слишком сильно любил меня. Эта «слишком сильная любовь» была какая-то сумасбродная и, несмотря на то, что Драчук был коммунист, в характере его, бесспорно, сохранилась «цыганщина». Кстати по национальности он был молдаванин, хоть и скрывал почему-то это.

Я забеременела. При всех своих диких чудачествах, он одновременно большую нежность проявлял ко мне и к будущему нашему ребенку. Очень хотела этого ребенка и я. Казалось мне, что рождение его примирит нас, я готова была полюбить его – отца моего будущего ребенка.

Случилось так, что задолго еще до декретного отпуска, я очень серьезно заболела почками, ноги отекали, я еле ходила, пришлось прервать и работу в Коминтерне, и учебу в ГИСе. Врачи советовали вызвать преждевременные роды, но не гарантировали жизнь ребенку, и я не соглашалась с врачами.

В этот период, когда я, больная и на последних месяцах беременности сидела дома, и никого не видела кроме матери и сестры, тайком заходивших ко мне в его отсутствие, я, оказывается, и тогда «мечтала о рыцаре». Продолжавшиеся упреки Драчука как-то увязывались с нежностью его ко мне и к будущему нашему ребенку.

Несмотря на страхи врачей, роды у меня прошли, хоть и очень тяжело, но благополучно. Родилась дочь (56), а у меня были заготовлены имена только для мальчишки, которого я ждала.

Отец, в восторге от события, прислал мне на бумажке ряд имен на выбор, причем все китайского происхождения, как, например, «Су» или «Изян», или что-то в этом роде. Конечно, я все забраковала. Тогда отец вдруг вспомнил легенду о Ромуле и Реме – героев, вскормленных волчицей, откуда возник город Рим.

Вот и назвали мы дочь в их честь – Риммой, хотя зарегистрировал отец ее в ЗАГСе от прилива нежности к ней не Риммой, а Риммочкой. Не могла убедить его регистратор новорожденных в нецелесообразности и в неправильности такого имени.

Конечно, Драчук был вне себя от радости. Матери моей он сообщил, что родилась «дочь-красавица» и на него похожа. Как увязать дальнейшее его поведение с тем огромным счастьем, которое он искренне переживал от рождения дочери, было совершенно непонятно.

Как только я вернулась домой из больницы, он взял отпуск и уехал в какие-то деревни, организовать свое вступление в колхоз. Руководствовался он как будто идейными соображениями, но как всегда не договаривал: то ли он хотел устраивать свою жизнь в колхозе, не спрашивая моего согласия, то ли уезжал, чтоб устроить свою жизнь отдельно. Во всяком случае, он оставил меня, совершенно еще не опытную и очень слабую, одну, не позаботившись даже купить ребенку кроватку, ванночку и самое необходимое на первый случай.

Совместная наша с Драчуком жизнь продолжалась. Ребенок был здоровый и крепенький, развивался нормально, несмотря на то, что очень рано у меня уже не стало грудного молока, и пришлось переводить ребенка на искусственное питание.

Драчук питал к дочери совершенно исключительную любовь, но доверять ему ее было страшно. Он, например, считал, что отмыть грудного ребенка в ванночке можно только грубой мочалкой и карболовым мылом, а кормить надо цельным молоком, а вовсе не специальными детскими смесями из молочной кухни по рецепту врача.

Никакие мои доводы не убеждали его, и он норовил, при каждом удобном случае, в мое отсутствие, искупать и накормить Римму сам.

Пришлось мне откровенно рассказать все в детской консультации. На дом к нам была выслана патронажная сестра, которая крепко предупредила Драчука.

После ее посещенья он, конечно, насупился и, конечно, опять вспомнил «рыцаря», о котором я мечтаю.

Впрочем, с тех пор, как я почти безотлучно находилась дома, он, все же, стал мягче и реже вспоминал о рыцаре, но, не могла я свою жизнь ограничить одними заботами о нем и о ребенке. Не такой, может быть, и, к сожалению, у меня был характер.

Мое непременное желание идти работать встретило бурное негодование. Разве можно ребенка доверить чужим людям?

Однако, убедившись, что я непреклонна, он сам выхлопотал мне путевку Райкома комсомола в Мосгорбанк на Ильинке, где сам работал заместителем начальника фондового отдела. Очевидно, он рассчитывал следить за моим поведением, работая по одной крышей.

Не рассчитал он только того, что крыша Мосгорбанка оказалась очень большой. Она в то время объединяла по линии общественных, партийных, комсомольских организаций многочисленные отделения, разбросанные по всей Москве, где уж тут уследишь?

Работа счетовода на первых порах не удовлетворяла меня.

Мне было скучно, я слабо воспринимала даже самые элементарные счетные премудрости.

Зато комсомольская ячейка сразу завлекла меня. Я соскучилась за все долгие годы вынужденного отрыва от комсомола.

Активность из меня так и перла, как джин, выпушенный на свободу из закупоренной бутылки. Не удивительно, что я быстро завоевала доверие ребят и стала бессменным членом бюро ячейки, насчитывающей около 300 человек комсомольцев. Однако, о моем первом избрании в члены бюро, хочется вспомнить.

Выборы тогда происходили открытым голосованием с подробным обсуждением каждой кандидатуры.

И вот, рассказывая о себе общему собранию, я, конечно, должна была коснуться своего дворянского происхождения и помянуть отца – губернатора.

Мое признание вызвало бурную реакцию ребят. Я видела недоумение и возмущение на их лицах. Я слышала поднявшийся шум и возгласы: «Что тебе, вообще, делать в Комсомоле? Зачем ты вступала в Комсомол?» Беда моя заключалась в том, что рассказывая о себе, как о дочери губернатора, я не могла, не имела права даже заикнуться о своей работе в ВЧК-ОГПУ, о работе, которая провела черту, как я считала, к отмежеванию меня навсегда от моего несчастного происхождения, от моего класса.

Таким образом, я была лишена возможности защищать себя перед разбушевавшимся собранием.

ВЧК-ОГПУ меня все же научили выдержке. Я помню, что я стояла перед собранием, внешне спокойная, я готовилась, как только спадет шум, напомнить хотя бы о том, что ни Ленин, ни Дзержинский, ни Коллонтай, ни Чичерин – тоже не были рабоче-крестьянского происхождения. Я готовилась сказать им, что ведь я ушла из отчего дома на почве политических разногласий, и что я не избирала при рождении своих родителей.

Мне говорить ничего не пришлось.

Я видела, что наш бессменный секретарь комсомольской ячейки Саша Государев, тщетно пытаясь утихомирить ребят, что-то шепнул, своему соседу в президиуме, и тот стремительно вышел.

И вот на наше собрание пришел сам Павленко, секретарь партийной ячейки, вызванный на помощь Государевым.

Павленко был из рабочих, участник гражданской войны, уже не очень молодой, но, как и Саша Государев, малограмотен. Однако, малограмотность не мешала ему иметь большой и заслуженный авторитет не только у партийцев и комсомольцев, но и среди беспартийных «спецов», которыми был, естественно, наводнен банк.

Мне в то время еще не приходилось сталкиваться с ним или хотя бы двух слов сказать, но я его не раз видела, слышала его выступления, и, как и все, уважала.

Каким-то непререкаемым авторитетом пользовался этот человек. Говорят, что даже на коллегии членов правления банка, где обсуждались специально банковские дела, его мнение было всегда самим веским. Врожденный организаторский талант, ум, партийная принципиальность и безупречная честность возмещали ему недостаток образования.

Он взял слово. Конечно, в зале воцарилась гробовая тишина. Конечно, моя кандидатура в бюро была заранее согласована с ним. О моем происхождении он, безусловно, знал, ведь я не скрывала о нем в анкетах. Я догадываюсь, что он что-то знал о моей работе в ВЧК, так как не мог же он иначе так быстро узнать меня и поверить мне.

Выступление его не только полностью реабилитировало меня перед ребятами, но возвело на такой высокий пьедестал, которого я совсем не заслуживала.

Ребят, выступавших против меня, он упрекнул в близорукости, в идейной узости, в пролетарском чванстве.

Когда после его вступления, окрыленная и счастливая, я все же просила дать мне слово, намереваясь отвести свою кандидатуру из бюро, но обязуясь по-прежнему активно работать в комсомоле, Саша Государев со своего председательского места, улыбаясь, махнул мне рукой и слова не дал. Дескать, уже не стоит.

Голосованием я была избрана единогласно членом бюро, не оказалось даже ни одного воздержавшегося.

Вскоре после нашего собрания состоялось собрание всех работников Мосгорбанка по перевыборам в Местком. Моя кандидатура среди других была выдвинута партийной ячейкой, и я вошла в состав нового Месткома. При распределении обязанностей между членами Месткома нас оказалось трое «освобожденных» от банковской работы для ведущей профсоюзной работы.

Председателем был избран недавно работающий в банке выдвиженец с фабрики «Госзнак» Николай Горлов, первым секретарем – молодой, невероятно толстый и высокий Сеня Горовой, вторым секретарем от комсомола – я. Не горюя нисколько о покинутой теперь счетной работе, я окунулась, что называется, - «с головой» в профсоюзную и комсомольскую работу.

Учебу в ГИСе пришлось отставить, время не ждало. Кроме того, за время моего вынужденного сидения дома, я отстала от своего курса.

Как из рога изобилия посыпались на меня нагрузки: комсомольские, профсоюзные и просто общественные. Кроме того, я очень увлеклась политучебой, занималась много сама, выигрывая время за счет сна.

выше ребят, что, впрочем, было совершенно естественно, так как только у меня одной было среднее образование. В отсутствие руководителя кружка – это было часто, мне поручалось заменять его.

Задерживаясь на заседании или на собрании вечером, я стремительно летела к Ильинским воротам на трамвай. Зима была лютая, и, как нарочно, постоянно замерзали какие-то стрелки. Пока их отогревали, трамваи останавливались в пути целой вереницей.

Мало того, что я спешила домой к дочке, но и одета я была плоховато в ту пору. Помню, на мне были ботинки школьного образца на шнурках и галоши «для теплоты». Ноги замерзали так, что всю дорогу приходилось в трамвае притоптывать и приплясывать.

Находила я дочку дома всегда в порядке. Такая уж незабвенная была у меня домработница Таня, которая была, как родная, и любила она Римму, как свою дочь.

Ну, а Павел Федорович, конечно, был мрачнее тучи. Он теперь считал, что я не только уже мечтаю о рыцарях, но и гуляю с рыцарями.

Прямо не говорилось, но намеки были ясны: он требовал, чтобы я бросила общественную и комсомольскую работу.

Коммунист и комсомолка. Казалось мне, когда-то, что в этом основная суть нашего сближения в отличие от той, далекой, первой моей любви к чужаку Рачкову. Оказалось – не так.

Не работать – жить дома только для него и для дочери, вот что хотел Драчук от меня, хоть и не высказывал прямо, но я научилась понимать. Хоть и был Драчук очень скуп в деньгах, но постоянно напоминал, что свою зарплату – «партмаксимум» он целиком готов отдать дочери. Сие означало, что моя зарплата вовсе не требуется для содержания семьи, и без нее обойтись можно.

На домашнюю, пусть хоть позолоченную, с его «партмаксимумом» клетку, разве я могла променять комсомол?

***
Я решилась, наконец, на разрыв с Драчуком. Другого выхода не было. Римме было уже три года, и она начинала понимать. Я считала, что лучше ребенку жить без отца, чем быть свидетелем неладной жизни родителей.

Обменяла одну из наших двух комнат на другую, хоть и в том же дворе, но во флигеле. Когда уже я с Таней выносили кроватку Риммы из квартиры, Драчук остановил меня. Он просил подождать, еще что-то наладить.

Долго я пробовала, но раз, уж решившись на разрыв, я не отступила от своего решения. Всему приходит конец.

Кроме личных своих и Римминых вещей ничего из квартиры я не взяла. У нас не было ни стола, ни стула, ни лампы.

Таня понемногу скупала самое необходимое по дешевке на толкучке, а потом я стала замечать, что наряду с покупкой очень простой мебели попадается и кое-что из нашей бывшей комнаты. Откуда оно? Оказывается, Таня, сохранив ключ от нашей бывшей квартиры, по своему усмотрению кое-что оттуда приносила, доказывая мне, что вещь принадлежит Римме.

Как бы плоховато не было, особенно на первых порах, наше устройство в новой комнате мне все казалось отличным, а комната – замечательной. Я готова была жить и без стола, и без стула.

Помню, что как-то во сне мне приснилось, что я снова живу с Драчуком. Я проснулась, похолодевшая от ужаса, как от кошмара!

Свобода!... Как хороша она!...

Мне кажется, что никогда я так не ощущала всю полноту и радость жизни, как в те дни!

На работе откуда-то узнали, что я разошлась с Драчуком, и, хотя я никому и никогда на него не жаловалась, и хотя не он бросил меня с ребенком, а я сама от него ушла, все почему-то очень сочувственно и одобрительно относились не к нему, а ко мне.

В отношениях с комсомольскими (ребятами) я почувствовала какую-то, иногда еле уловимую, но для меня ощутимую, перемену. До сих пор наши отношения были простые, дружеские. Были среди нас и девчата, за которыми парни, иногда, что называется, приударяли. Я не относилась к их числу. А теперь что-то изменилось. Приударить за мной – единственным членом бюро – женщиной, единственным членом Месткома – женщиной, к тому же освобожденным от банковской работы, они стеснялись, но я ловила, иногда, их взгляды, любопытные и настороженные. Они точно ждали, что я как-то, по-особенному, должна раскрыться перед ними. Мне стоило больших усилий сохранить свой независимый вид и будто не замечать никакой перемены.

С Горловым и Горовым в Месткоме мне было легче. Они гораздо проще относились ко мне, хотя бы потому, что оба были женаты.

Горовой шутил, что, если бы он знал, если бы только мог предполагать, что я разойдусь со своим мужем – подождал бы жениться. На шутку я отвечала тоже шуткой.

Высоченный, толстый, громовой Горовой был заправилой всей широко развернувшейся общественной деятельности банка.

Как богатырь шагал он по многочисленным залам на Ильинке. Под ним скрипели половицы пола, от громового голоса его дрожали стены. Его знали все. Он всюду был. Говорят, что на заседании Правления банка Председатель правления в шутку сказал: «Горовой меня совсем затмил и заглушил, придется ему вместо меня докладывать».

При приеме в пионеры (57)одному парнишке задали вопрос, знает ли он кто такой «городовой»? Парнишка с гордостью ответил: «Конечно, знаю! Секретарь нашего Месткома».

Он был еще очень молод, Саня Горовой, но огромный рост его и полнота были, говорят, следствием контузии, болезнь роста, когда еще ребенком он принимал участие в боях за Советскую Власть.

Энергия его была неиссякаема, инициатива во всех делах – неистощима, находчивость – изумительна. Я всегда чувствовала его превосходство над собой, и невольно училась у него.

Однако, меня одновременно удивляло, что спокойного и уравновешенного Горлова, ему редко когда удавалось затмить. Горлов оказывался умнее, тактичнее и дальновиднее Горового. Очень правильно поступил Павленко, выдвинув на должность Председателя Месткома именно Горлова, а не Горового.

Николай Горлов – выдвиженец с фабрики «Гознак», вовсе не казался недавним рабочим. Он был не только умен и всесторонне развит, он был еще и красив своей, казалось, внутренней и как не странно «интеллигентной внешностью».

Он был значительно старше меня и Горового, хотя тоже еще не достиг 30 лет. Его уравновешенность и стойкость в противовес пламенному и громовому Горовому создавала, в общем, неплохое направление в работе.

Что касается меня – третьего освобожденного члена Месткома, то я, как представитель комсомола, держала себя несколько независимо, хотя, конечно, принимала непосредственное участие в разных комиссиях Месткома, в частности, была председателем комиссии по охране труда, казалось мне, что интереснее и нужней моей работы – нет никакой на свете.

Помню, как-то отчитывалась я о своей работе, как «экономправе» (такое звание присваивалось кому-либо из членов бюро ячейки) на общем комсомольском собрании. Немного, конечно, трусила, но к докладу подготовилась, как надо. Ребята очень внимательно слушали, готовились, как мне казалось, к критическим замечаниям. Зашел на наше собрание Горовой и, когда Саша Государев после моего доклада дал по его просьбе ему слово, и, прежде всего, тяжело на весь зал охнул.

Все, конечно, насторожились, а у меня сердце упало, чуть ли не в пятки. Я знала, как умел разносить Горовой, если считал, что это нужно.

«Хочу привести несколько цифр», – гаркнул Горовой, - «и спросить вас, что мне дальше, бедному секретарю, делать? Цифры следующие: в комиссии по охране труда, которую возглавляет ваш представитель, из девяти членов – семь комсомольцев. В редколлегии стенгазеты, одним из членов которой является ваш представитель, а всего в редколлегии только одно место – председателя выделено члену ВКП(б), все остальные – комсомольцы. В комиссии по рационализации, где ваш представитель хоть сам и не участвует, но умудрился из семи человек втянуть троих из молодежи. В комиссии …», - и так Горовой продолжал перечислять все комиссии и указывать на засилье в них молодежи.

«Что же касается защиты интересов подростков, работающих в банке, то говорить об этом уже не приходится. Одним из членов РКК (расценочно-конфликтная комиссия) является опять ваш представитель. Все конфликтные дела разрешены в пользу молодежи. Боюсь, что мне скоро придется самому защищаться от молодежи, поскольку я уже вышел за грань комсомольского возраста».

Дружный смех прервал Горового, а он уже ничего продолжать не стал, и только громко зааплодировал. Его поддержала вся комсомольская братия.

Впоследствии я узнала, что Павленко вызывал к себе Горового и пропесочил его за слишком пылкое выступление на комсомольском собрании, хотя и не отрицал достижений в работе комсомольской ячейки.

Несколько слов о секретаре, о Саше Государеве. Это был чудный парень, спокойный, добрый, общительный, но работать секретарем такой крупной комсомольской ячейки ему было, конечно, не по плечу.

С грамотой дело у него обстояло плохо, политически тоже не слишком был развит. Но он слепо верил Павленко, но не всегда Павленко мог уделить ему достаточно времени, а, иногда, упрекал его: «Вас двое освобожденных комсомольцев (он имел в виду Сашу и меня) и не можете сами разрешить пустякового вопроса!»

Вот мы и стали после этого упрека сами разрешать все вопросы, только в крайних, сугубо принципиальных и политических вопросах, прибегали к помощи Павленко. Часто совещались с членами бюро.

Мне нравилось в Саше, что он без ложного стыда советовался со мной и с другими ребятами даже в таких делах, которые должен был разрешить сам, без подсказки.

Но, что же делать, если он не мог? Главное, что мы ему верили. Мы уважали его за честность, прямоту, бесхитростность.

В партии в то время была объявлена дискуссия. Платформу Троцкого сменила платформа Бухарина, Рыжова, Томского и др. Закрытые партсобрания проходили бурно. Множество всяких платформ, иногда противоречащих даже друг другу, как, например, в крестьянском вопросе, выносилось на обсуждение, и находили своих приверженцев в низовых ячейках. На закрытые партсобрания допускались и члены бюро комсомольской ячейки. Конечно, мы все как один девять членов бюро приходили на эти собрания. Помню выступление Штейнбока – высокообразованного интеллигента, еврея, отличного оратора, выступавшего в защиту платформы то ли Троцкого, то ли Бухарина. Казалось, никто не в состоянии будет опровергнуть его логических доводов, его умозаключений, облаченных в поток красивых слов. Да и как тягаться малограмотному Павленко с высшим образованием, политической эрудицией Штейнбока?

Помнится мне, что и Горовой с его громовым голосом солидно поддерживал Штейнбока.

Павленко предоставлял полную свободу выступлениям оппозиционеров, не прерывал их и не разрешал прерывать никому другому.

Заключительное слово после многочисленных выступлений произносил сам.

Рядом с красивым и изящным Штейнбоком и с громовым Горовым фигура Павленко была неказиста, глаза его, раскосые от природы казалось, вовсе ни на кого не глядели, его речь, лишенная прикрас ораторского искусства была по-простому убедительна и ясна, и тем не менее Павленко оказывался бесспорно правым, безоговорочно справедливым и принципиальным.

Штейнбока и Гороворо он, что называется, опрокидывал «на лопатки», вызывал даже смех над ними.

Голосование огромным большинством голосов подтверждало генеральную линию партии.

Мы, комсомольцы, хоть и не голосовали, т.е. не поднимали рук, но сердцем своим, конечно, голосовали за генеральную линию партии за Ленина, за Павленко.

Впоследствии Штейнбок был исключен из рядов партии за фракционную деятельность, за антипартийное повеление, причем помню, он заявлял о себе: «Я теперь не беспартийный, а внепартийный». Горовой признал свои ошибки и остался в рядах партии.

В Комсомольском ячейке тоже оказался оппозиционер в лице Любы Жак, недавно откуда-то поступившей к нам, развитой и бойкой девушки-еврейки. Она рьяно защищала позицию Штейнбока. Мы с Сашей долго убеждали ее, вызывая на бюро и комсомольские собрания.

Впоследствии Люба вышла замуж за Штейнбока, и они вместе куда-то уехали. Больше о них я ничего не слышала, а вся остальная масса комсомольцев единодушна была, поддерживая генеральную линию партии.

***
Большая перегрузка общественной работой, увлечение политическим самообразованием, которому я отдавала ночное время, материальная необеспеченность (я приучила себя не обедать в столовой, чтоб сэкономить денег для нужд дочери и Тани, обслуживающей ее), отсутствие достаточно теплой одежды в зимнее время – все это не прошло бесследно для здоровья. Я переболела гриппом, и, когда поправилась, меня направили в тубдиспансер, где определили туберкулез в верхушках обоих легких. Медикаментов от туберкулеза в то время еще не было, туберкулез считался очень угрожающей болезнью, а потому известие о моем туберкулезе очень взволновал окружавших меня людей, в частности Горлова, Горового и Павленко. Меня ежегодно посылали в туберкулезный санаторий на лечение. Я хорошо поправлялась, но поправки хватало не надолго.

Как-то вернувшись из санатория в Местком своего Мосгорбанка, Горлов и Горовой стали поздравлять меня с избранием на недавно состоявшейся областной конференции профсоюза делегатом на VII Всесоюзный съезд Профсоюза совторгслужащих. Профсоюз этот в то время, объединял всех советских и торговых служащих, независимо от того, где и в какой отрасли они работали, а потому представлял, конечно, мощную организацию.

Заседания Съезда происходили в Колонном зале Дома Союзов. Этот зал мне запомнился на всю жизнь не только потому, что быть делегатом такого съезда – большая честь и что мне посчастливилось видеть и слышать таких замечательных ораторов, как Томский (58), и некоторых других членов правительства.

Все это было само собой, но событие личного плана, захватило меня сильнее речей ораторов.

Члены каждой делегации придерживались друг друга, рассаживались в зале обыкновенно вместе, на одних и тех же облюбованных ими местах. Московская делегация, по численности самая крупная, была как-то разобщена, мы мало знали друг друга, чувствовали себя немного отчужденно. Тем не менее, вышло так, что я познакомилась с одной из женщин Московской делегации. Мы обе были ради знакомству, поскольку знакомство это расковало нашу стесненность на таком большом съезде. Мы обе были молоды, и очень много было общего в нашей жизни. В следующем ряду за нами располагалась Сибирская делегация, в т.ч. ближе всех к нам двое сибиряков всегда возвращавшихся на свои места. По соседству завязалось знакомство и с ними.

Вместе мы ходили в Метрополь обедать и ужинать. Когда раздавались делегатам билеты в кино или в театр, оказывалось, что рядом с нами сидели те же наши сибиряки. Ми дружили вчетвером, но одновременно разбились на пары. Это вышло само собой. Моим избранником оказался Ваня Осипенко из Новосибирска, где он работал председателем (если память мне не изменяет) обкома профсоюза и был членом бюро обкома партии.

Я никогда не верила, что может бить любовь «с первого взгляда», но с Ваней получилось именно так. Я не могла даже определить, что именно понравилось мне в нем. Он не был ни красив, ни уродлив, ни толст, ни худощав – обыкновенный сибиряк с большими серыми глазами, с обаятельной улыбкой на простоватом открытом лице. Он был стеснителен и застенчив. После заседаний он провожал меня до дому, а после того, как раз осмелился войти в квартиру, заходил ко мне уже ежедневно. Вот тут-то он и раскрылся мне, как «рыцарь», о котором, возможно, подсознательно мечтала я давно, и которого так боялся Драчук.

Ваня был прост и прямодушен и одновременно принципиален и беспредельно предан коммунизму. В личной жизни его постигло горе. У него умерла жена, оставив дочку еще совсем маленькой, а сейчас была она ровесницей моей Риммы и жила у своей бабушки.

За предельно короткий срок нашего знакомства, пока шел съезд, мы не только хорошо узнали друг друга, но оба чувствовали что-то общее, редко встречающееся между людьми, очень ценное, то, что на обычном языке называют «сродство душ».

Съезд кончился. Я провожала Ваню не вокзал. Между нами еще ничего не было обусловлено, но ясно было обоим: дружба наша не кончилась, все еще впереди. Ваня писал мне с дороги, писал потом из Новосибирска. Я тосковала по нем, отвечала на его письма, а потом, вдруг сама перестала писать ему. Я по-прежнему очень любила его, но какой-то червь отравлял мою любовь к нему. Мне думалось: Ваня – крупный работник, он достигнет больших высот в жизни – я не пара ему. Во всяком случае, он давно член партии, а я что?... Лучше порвать связь нашу сейчас, а не после, не ждать дня, когда он разочаруется во мне, а я почувствую своп несостоятельность перед ним.

Я не помню сейчас, сколько прошло времени, несколько месяцев или год, но как-то Горовой в Месткоме, многозначительно улыбаюсь, протянул мне письмо, адресованное Месткому Мосгорбанка от Новосибирского горкома партии, подписанное секретарем горкома Осипенко и запрашивающие обо мне.

А потом,… был съезд партии, делегатом которого от Сибири быт Ваня. Ну и, конечно, он заявился ко мне. В этот его приезд в Москву, он посмеялся над моими соображениями в нашем неравенстве.

Настоял на своем, т.е. на необходимости нашей совместной жизни. Конечно, я была счастлива. Все было теперь обусловлено: он хотел, чтобы я переехала с Риммой в Новосибирск, где мы могли бы воспитывать вместе обеих наших девочек и работать.

Он уехал, а я осталась ждать его вызова, который должен был последовать очень скоро. Однако, ни вызова, ни письма от него я не получила. Совершенно не понимая в чем дело, я запросила Новосибирский горком партии. Ответа не получила.

Зашла ко мне неожиданно та женщина, с которой мы когда-то познакомились на профсоюзном Съезде. Она зашла, чтобы предупредить меня, что оба наши сибиряка сняты с работы и сосланы неизвестно куда, в общем «репрессированы» без права переписки. Не следует ни запрашивать, ни писать, ни разыскивать, это ни к чему не приведет, кроме неприятностей Она, оказывается, была в Новосибирске в командировке и узнала обо все там.

Вот так и кончился мой роман с Ваней. Не верила я, конечно, что Ваня мог быть «врагом народа», а потому, считая, что роковая ошибка выяснится, ждала, что вернется он и напишет. Долго ждала. Он не вернулся и не написал. Больше ничего я о нем никогда не узнала и не услышала.

Теперь о моей сестре Маре.

Если я, выйдя замуж за Драчука, не создала себе счастливой семенной жизни, то замужество Мары за Федором Андреевичем Шуйским тоже нельзя назвать безупречным. Они были разные: Мара с ее темпераментом, сочетавшимся с удивительной женской обаятельностью, с неугасимым всегда стремлением к широкому познанию мира, с ее экспансивностью и общительностью и Шуйский, всегда спокойный, уравновешенный, хотя порой, и вспыльчивый и кое в чем педантичный. Мне всегда казалось, что Маре как-то скучно с ним, несмотря на то, что Шуйский был человек незаурядных познаний (на работе его называли «ходячей энциклопедией»), хотя, в основном, вероятно, эта энциклопедичность относилась к политическим познаниям. Он казалось, вобрал в себя все, на что был способен и остановился на достигнутом. Конечно, он был значительно образованнее Мары и устойчивее ее в поступках и мыслях. А все-таки Маре бывало с ним скучно...

Крупные разногласия у них возникли в вопросе о будущем ребенке. У Мары, естественно, была потребность в нем, Шуйский не хотел ребенка. От первого брака с женщиной, которую он считал развратной, и с которой давно разошелся, у него был сын. Его судьбой Шуйский не только не интересовался, но запретил Маре принимать мальчика, а он любил прибегать к ней. Мальчик был запущенный, грязный, плохо одетый и всегда голодный. Мара, тайком от Шуйского кормила его в кухне, покупала ему одежду, но одежда эта куда-то девалась, и в следующий раз он опять прибегал оборвышем. Алименты Шуйский платил жене щедро, сам назначив ей гораздо больше, чем положено было по закону, но, очевидно, они шли не по назначению.

Федор Андреевич любил удобную и комфортабельную жизнь, да, конечно и был достоин ее, намытарившись где-то до революции по тюрьмам и в подполье. Однако, материально стало ему очень трудно жить «с комфортом». Я помню, что получив квартиру из двух комнат на Арбате, Шуйский взял в кредит мебель. В то время такая мебель была большой роскошью, доступной очень немногим. За эту мебель они рассчитывались долго, за несвоевременную оплату взносов платили пени и даже получали повестки из суда за неплатежи. Конечно, большую роль играли алименты, которые были непосильно велики, а доставались, как Шуйский и сам признавал первым, жене на ее развлечения, а не ребенку. Впоследствии, когда Мара, да и он помимо основной редакторской работы, взялись за создание политмассовых литературных брошюр, или, как Мара называла, «за халтуру», материальное положение семьи улучшилось.

Однако, я отвлеклась от темы о будущем ребенке. Итак, Шуйский не хотел его. Один из мотивов, которые он приводил, заключался в том, что ребенок попортит мебель, забираясь на нее с ногами, и вообще в квартире, неминуемо, будет беспорядок.

Беспорядка он, надо сказать, ужасно не любил. Не доверяя Маре и никому другому, он каждый выходной производил генеральную уборку и чистку квартиры, причем на это занятие уходил весь день. Все же Мара сохранила беременность. Родилась дочь Ксана. Федор Андреевич вопреки всем ожиданиям и опасениям Мары стал очень нежным и любящим отцом. Однако, как-то раз, произошел крупный конфликт. Был выходной день, и я еще спала, когда рано утром с Ксенией на руках и вся в слезах ко мне пришла Мара, (а жили мы близко на Арбате). По ее словам Шуйский нанес такое оскорбление ребенку, что она перенести этого не может. Через весьма короткий промежуток времени, заявился Федор Андреевич. «Я так и знал, что ты у сестры», - сказал он, и, обращаясь уже ко мне, стал жаловаться: «Вообразите, что ночью Ксана ни минуты никому не дала спать (надо сказать, что Ксана вообще, была изрядной крикушей). Ну, я и вышел из терпения. Качать начал ее, да и обругал дрянью. Но ведь она же – не поняла, не обиделась! Да и я так, только сгоряча ее обозвал, а Мара тут целую трагедию устроила! Стоит ли? Ксана ведь и моя дочь, и разве она мне, как и Маре, не дорога?»

На этом инцидент закончился, и супруги мирно отправились домой. Ксану нес на руках Шуйский.

В дальнейшем, семенная жизнь Мары некоторое время была на подъеме. Общий ли ребенок сблизил родителей, затушевал их былую разобщенность, улучшение ли материального положения повлияло на ликвидацию досадных мелочей, ухудшающих жизнь, или что другое произошло между ними – не знаю, но жить они стали мирно.

Когда Мара вернулась на работу, Ксана оставалась на руках домработницы Агнюши, которая очень любила Ксану.

Мара, помимо основной работы и забот о дочери, продолжала заниматься литературой.

Политмассовые брошюры выхолили из под ее пера, как блины, и за них хорошо платили. Конечно, эти брошюры имели, очевидно, большую ценность в свое время, и Мара, вероятно, незаслуженно называла их «халтурой». Просто ей все и всегда легко давалось, занималась ли она литературой, шила ли Ксении платье, работала ли на ответственном посту, училась ли в Университете или даже просто играла в компании знакомых в преферанс, она всегда во всем неизменно выигрывала, и все у нее получалось отлично и без тяжелого труда.

Нежданно, негаданно ударил гром, который свел на нет все удачи, все победы. Мару исключили из партии по причине дворянского происхождения. Допускаю, что она имела нелады с кем-то на работе, но получилось так, что снят был и исключен из партии начальник отдела, с которым Мара работала, ну и выяснилось, что самый приближенный по работе ему человек была Мара, дочь губернатора. Формулировка ее исключения и снятия с работы была не вполне ясная, бесспорно: главной причиной явилось дворянской происхождение.

Федор Андреевич сам член партии с 1913 года, старый большевик, был крайне возмущен исключением жены, сам пытался что-то предпринять в органах Ц.К.К.

Вопрос с исключением Мары из рядов партии затянутся на годы, переходя из инстанции в инстанцию, причем, если ее восстанавливали, то всегда находился кто-то несогласный, подавал апелляцию и дело шло к рассмотрению снова.

В газете «Труд» была опубликована статья, в которой изобличался враг Советской власти в лице Мары, якобы пробравшийся несмотря на свое происхождение к ответственному посту в Наркоминделе.

Последняя формулировка одной из высших партийных инстанций по делу о восстановлении Мары в партии, гласила: «Не возражать против принятия ее в партию через производственную ячейку».

Другими словами это означало, что Маре надо идти работать на производство, и заново подавать заявление в партию.

Решение это пришло в тот момент, когда у Мары обнаружился туберкулез третьей стадии, и она стала инвалидом. Не только перейти на производство, но и вообще, работать она уже не могла.

Однако, я забежала на несколько лет вперед. Болезнь Мары и смерть ее наступили значительно позднее, когда меня уже в Москве не было. Так долго тянулось ее партийное дело! На одной из партийных инстанций Шуйский добился разрешения на свое участие и доказывал, что он, как муж Мары знает ее лучше других и как член партии с 1913 года ручается за нее, за искренность ее принадлежности к партии.

Однако, ничто не помогло.

Незадолго до своей смерти Мара все же собиралась апеллировать съезду.

Да, как видно, не успела

Шуйский сам когда-то был исключен из партии за статью в журнале «Большевик», где он выступил с критикой позиции Троцкого. Однако, очень скоро позиция Троцкого была признана оппортунистической, и Шуйский был тут же восстановлен в партии вместе се своей статьей, которой дали ход и в других политжурналах.

Исключение Мары из партии было большим несчастьем, и, вероятно, усугубившим долго таившийся в ее организме туберкулез.

Ну, а я все еще пребывала в Комсомоле, хотя по возврату (в то время предельный возраст в Комсомоле ограничивался 23 годами), мне следовало решать свою дальнейшую судьбу. Конечно, я подала заявление в партию.

Несмотря на то, что и комсомольская и партийная ячейки Мосгорбанка единогласно рекомендовали меня в партию, <….> воздерживался и тоже, как и Мару, гонял меня по инстанциям пока я не получала отказ.

Дело Мары получило большую огласку, а я ведь, мало того, что была дочерью губернатора, но еще и родная сестра Мары. Я подавала заявления несколько раз, но безуспешно.

Последняя формулировка отказа гласила: «Воздержаться ввиду недостаточной идеологической проверки».

Если первые годы работы в органах ВЧК-ОГПУ, активная выборная комсомольская работа в одной из крупнейших ячеек Москвы, хорошая политическая подготовленность – не достаточная идеологическая проверка – что же еще от меня требовалось?

Этот вопрос я себе задавала и не находила на него ответа.

Вне партии я не могла тогда мыслить своей жизни, а потому приходила в голову мысль о самоубийстве.

Павленко сумел как-то меня успокоить, кроме того у меня ведь был ребенок, и он нуждался во мне.

Вот и прожила я всю жизнь беспартийной!

Почему-то мои сослуживцы, да и просто знакомые очень этому всегда удивлялись, а в Литве даже не верили, считали, что я с какой-то целью скрываю свою партийность.

Ну, что ж! Это удивление меня не беспокоило. Гораздо хуже носить партийный билет в кармане, но не быть коммунистом по образу мыслей и жизни. Это ведь тоже удивляет, но иногда встречается! В партию принята я не была, но коммунисткой осталась.

В связи с реорганизацией профсоюзной работы наш Местком был расформирован. Вместо одного центрального органа, обслуживающего все Филиалы Мосгорбанка организовались Месткомы в каждом Филиале самостоятельно, причем освобожденного от банковской работы профработника в связи с немногочисленностью коллектива уже не полагалось.

Горлов был назначен управляющим Арбатского отделения Мосгорбанка. Горовой – тоже управляющим какого-то другого отделения.

На партбюро было принято постановление об усилении прослойки коммунистов и комсомольцев в филиалах, поскольку там, в основном, работали «бывшие» специалисты – банковские дельцы.

Я, хоть и была уже формально беспартийной (возраст комсомольцев ограничивался тогда 23 годами, а я была уже старше) попала в почетный список «на усиление прослойки» или как сокращенно нас называли «усилителей».

Направили меня в Арбатское отделение в распоряжение Горлова. Что касается Павленко, то он был отозван на партийную работу в Обком партии.

Перед уходом из банка он очень ласково простился со мной и тут позвонил по телефону Горлову, который уже работал в Арбатском отделении. Павленко просил его не слишком меня загружать работой, я то, говорил он, она уже стала похожа на тростиночку.

И вот, я в Арбатском отделений банка в маленьком кабинете своего старого знакомого Николая Горлова.

Очень строгий и всегда какой-то подтянутый, Горлов никогда почему-то нисколько не смущал меня, несмотря на то, что люди как-то сторонились и боялись его даже на профсоюзной работе и предпочитали идти со своими нуждами и просьбами к гораздо более открытому и расположенному ко всем, Сене Горовому. Для меня оба они – и Горлов и Горовой были хорошими друзьями и единомышленниками в работе. Когда-то в стенгазете был нарисован дружеский шарж: перегруженный воз протоколами заседаний везет тройка. Впереди высокая полная фигура Сени Горового, с которого пот льет ручьем, сбоку в виде пристяжной с развивающимся комсомольским знаменем – я, а с другой стороны – спокойно шагающий, уверенный в себе Горлов.

Встретил Горлов меня в своем кабинете по-дружески, но лишних слов произнесено не было. «На, почитай!» - сказал он и положил передо мной подписанный же им приказ о назначении меня начальником Отдела Текущих счетов. Что за штука такая «Текущие счета», я понятия не имела, да и вообще «дебет и кредит» были для меня совершенно незнакомыми обозначениями.

Горлов вызвал в кабинет Главного бухгалтера, худенького, маленького довольно суетливого старичка. Вид его был вовсе не устрашающим, однако, я все же... не могла заглушить свое волнение и страх перед ним.

«Вот вам новый работник, познакомьтесь!» - сказал Горлов. – «Она будет начальником Отдела Текущих счетов. Вот приказ! Учтите, что она понятия не имеет не только о текущих счетах, но и о бухгалтерии тоже. Нужно так, чтобы с работой она справилась... на вашей ответственности. Вы меня поняли?»

Главбух очень хорошо все понял. Он уже с утра знал, что кого-то ему пришлют «на усиление прослойки», ведь во все отделения посылали таких «усилителей», и со страхом поглядывал на меня.

Кто кого больше боялся, не знаю. Так началась моя бухгалтерская деятельность, которую я очень долго не любила, считала ее для себя временной, но конечно, старалась выполнять добросовестно.

Немало времени потом прошло, пока я не сроднилась с бухгалтерской профессией, пока не поняла ее сущности. Но это произошло уже не в банке.

Главный бухгалтер Иван Иванович оказался очень милым и очень терпеливым моим учителем. Если б не он, я пропала бы со своими текущими счетами. Ведь я была полнейшим профаном, к тому же, не слишком способным к бухгалтерской деятельности. В моем подчинении было два человека, которые заносили какие-то записи в огромные книги, носящие название «ресконтро (59)». Как только начинался рабочий лень, за барьером у моего стола оказывался какой-нибудь клиент, который протягивал мне чек или поручение. Я перестала бояться Ивана Ивановича, но до ужаса боялась клиентов. Я начинала дрожать от страха перед ними, не зная, что мне дальше делать, как угадать, что от меня нужно клиенту. Бежала за помощью к Ивану Ивановичу, а еще чаще он сам подходил ко мне и разъяснял или сам производил операцию с клиентом. Один из помощников производил запись операции в ресконтро, а второй – дублировал ту же запись у себя. Такая уж была в то время постановка работы в банке!

Я часто ловила на себе насмешливые взгляды моих помощников, которые, конечно, лучше меня знали работу, но хранили молчание.

Я как-то пожаловалась Горлову на себя. «Мне трудно, переведите меня на другую работу».

Горлов пристально посмотрел на меня. «А ты думаешь, мне легко? Я что ли штаны свои просидел в банке? Сама знаешь, рабочим был в Гознаке, а потом, выдвинут был в банк, да избран был сразу председателем Месткома. Вот и весь мой банковский багаж.

Никуда не переведу, работай, а если кто-либо попробует тебя обидеть или просто посмеяться нал тобой, вышвырну его из банка в два счета. Немало их вредителей, бывших спецов по филиалам расползлось, как тараканы, мы своих людей обучить должны. Ступай! Работай!».

В час дня работа с клиентурой заканчивалась, дверь запивалась. Для меня наступало счастье! Я могла спокойно заниматься отчетностью за день под руководством Ивана Ивановича, и никто у моего стола за барьером не маячил. На следующее утро я опять со страхом поглядывала на дверь, мечтая, что она не откроется, и никто к барьеру не подойдет. Увы! Дверь открывалась обязательно, один за другим подходили клиенты. Не скоро прошел мой страх перед ними, но все же отошел. Все реже подходила я к Ивану Ивановичу за разъяснениями. Помощники мои постепенно стали ко мне доброжелательны. Однако, когда вспоминаешь все, приходишь к выводу: не просто, оказывается, быть «усилителем в прослойке».

Иногда я задерживалась с Иваном Ивановичем после рабочего дня. Он старался передать мне свои знания, но ведь их было так много, что казалось мне, я никогда их не осилю. Удивительное у него было терпение!

А иногда он вдруг замолкал и только глядел на меня, словно о чем-то думая.

«Да он на тебя с восхищением смотрит», - шутил Горлов. – «Совсем заворотила старика!» Впрочем, не один Горлов, другие сотрудники тоже обращали внимание на его отношение ко мне и посмеивались. Я не предавала этим шуткам долго никакого значения, а потом убедилась в том, что Иван Иванович, действительно, не совсем равнодушен ко мне, хотя никаких поводов я ему не давала. Мне было жаль его. Я старалась незаметно отдалить от себя старика, не нанося ему боли. Я почти перестала обращаться к нему за помощью, тем более, что осилила все же не сложные операции с текущими счетами, отказывалась также от вечерних занятий, ссылаясь на свою занятость или усталость.

А тут, как раз, и вопреки напутствиям Павленко, я снова загрузилась общественной работой. Меня избрали председателем Месткома. Кандидатуру мою, конечно, выдвинул Горлов, а т.к. в нашем отделении было только около 70 человек служащих, то я уже не была освобожденным от банковской работы председателем, вся работа проводилась после рабочего времени, и мне действительно было уже некогда заниматься с Иваном Ивановичем. Да и любила я профсоюзную работу гораздо больше, чем банковскую.

С нетерпением ждала я наступления вечерних часов, но Иван Иванович, на мое горе, тоже втянулся вместе со многими другими служащими, в общественную работу, хоть никогда я его не агитировала, как других, тем более, что был он лицом административным и занят был своей основной работой больше всех.

По постановлению правительства объявлена была чистка аппарата. Заключалась она в том, что в контору приходили один или два доверенных райкомом партии рабочих, а каждый служащий должен был перед ними отчитаться в работе, рассказать свою биографию, ответить на ряд вопросов. Конечно, чистка эта вызывала волнение среди банковских служащих, и хотя за основу принималась работоспособность, а вовсе не политические взгляды проверяемого, ясно было каждому, что проверялось и то, и другое, тем более, что много было случаев вредительства и саботажа в работе.

Горлов, как управляющий отделением, принимал участие в проверке, давал характеристику на каждого служащего. Лично моя проверка прошла очень быстро и гладко. Очевидно, Горлов позаботился об этом. Существовало три категории для «вычищаемого» из учреждения. 1-я и 2-я категории отнимали право работать в качестве служащих, где бы то ни было. По 3-ей категории человек увольнялся, но с правом занимать аналогичную должность в любом другом учреждении. С нашего отделения было уволено несколько человек по третьей категории. Среди них, к моему большому огорчению и удивлению – Иван Иванович. Горлов объяснил мне его увольнение тем, что Иван Иванович, хоть и опытный работник, но очевидно, уже слитком стар, и свою работу изрядно запустил.

Я невольно спрашивала себя: не я ли отчасти виновата в этом? Сам Иван Иванович не высказывал огорчения. Он был оптимист. «По третьей категории – это ничего!» - говорил он. – «Впрочем, я могу еще подать апелляцию». Однако, он ее не подал, но и не ушел сразу из отделения ввиду отсутствия замены

В это время на имя Месткома пришло письмо из Губотдела Профсоюза. В нем призывалось выполнить постановление партии и правительства об укреплении специалистами отдаленные республики. От нашего отделения в добровольно-обязательном порядке требовалось выделить одного человека. Я зачитала это письмо Обкома на митинге, все согласились с необходимостью мероприятия, но добровольного энтузиаста не нашлось. Я пыталась индивидуально кое-кого сагитировать. Никто на этот раз не поддался моей агитации. Вопрос осложнялся еще и тем, что «вычищенных» из аппарата посылать не допускалось. Кто-то из них с не доброй насмешкой высказался: «Почему сама не поедешь?» В самом деле, почему самой не поехать? Я раздумывала недолго. Твердо приняв решение ехать самой, я испытала огромное счастье, пробудился интерес к далекой республике, к новым местам и новым людям. Немного пугала мысль о Римке, но я успокаивала себя, ведь живут же там дети! А тут как раз получилось так, что у Риммы не в порядке оказались гланды, и ей грозила операция. Однако, врач, узнав, что мы уезжаем на крайний юг, отказался от операции, заявив: «На юге у нее все пройдет без всякой операции».

Все складывалось отлично.

Мама, конечно, беспокойно и настороженно отнеслась к известию о моем отъезде, а Мара, в то время еще здоровая, очень даже одобрила мое решение. Она понимала меня всегда с полслова и, обладая тонким чутьем, знала, что этот отъезд мне стал необходим, как встряска, как пробудившееся стремление к поиску нового, как попытка забыть неудачи.

Иван Иванович, прощаясь со мной, даже всплакнул немного.

«Я так привык к вам, Оля», - говорил он, стараясь оправдать свою старческую слабость. – «Не верится, что приду завтра в отделение, а вас не будет...»

Горлов, конечно, был недоволен моим отъездом. Все-таки, «усилителя» в отделении не будет, но зато не будет и споров, которые возникали у нас не раз, как между администратором и упрямым представителем профсоюза. Прощаясь, вдруг спросил: «А меня возьмешь о собою?» Я, конечно, поняла его вопрос как шутку. Ему незачем, да и некуда было уезжать от семьи, от своих первых шагов на административном поприще, от Москвы, в которой он родился и в которой вырос. «Знаешь», - добавил он, - «так хочется иногда, как сказал какой-то писатель, взять все за хвост, да и тряхнуть к черту!» Я так и не поняла, что именно ему надо «тряхнуть к черту».

На откровенность со мною он дальше не пошел, да и я не добивалась ее. Простились мы дружески, но сдержанно. Совсем по иному простился со мной Сеня Горовой. Забежав на минутку в наше отделение (он, как всегда, спешил), он столько наговорил мне пожеланий, столько изъявил одобрений моему отъезду, столько раз меня обнял и, никого не стесняясь, расцеловал в обе щеки, минута оказалась весьма емкой.

Завершая раздел о своей молодости, несколько слов хочу сказать о Драчуке. Он встретил Елену Федоровну, очень, хотя внешне не привлекательную, уже не молодую, но как видно, степенную и не плохую женщину.

С ней он зарегистрировал свой брак. Она-то ведь о «рыцарях», очевидно, не мечтала! С ней он прожил до конца жизни.

И вот, в тот период, когда я собралась уезжать с Риммой в Таджикистан, он собрался с Еленой Федоровной ехать в Америку, куда его посылало ЦК партии в первое наше торгпредство. Стимулом к его поездке послужило, очевидно, знание им английского языка, тем более, что в то время, знанием этим обладали очень немногие.

Он пришел как-то в мое отсутствие к Тане и через нее передал мне: «Еще совсем не поздно восстановить наши отношения, хотя бы ради Риммы, которой будет гораздо лучше пожить в Америке, чем в отдаленной дикой республике Средней Азии».

За ответом он не пришел, ждал наверно, что я сама отзовусь, и заманчивая Америка соблазнит меня. Впрочем, он мог придти, но никого не застать, т.к. Таню я уже проводила в её родную деревню, куда она решила вернуться, а Римма временно гостила у Мары.

Так и уехал Драчук в Америку с Еленой Федоровной, а я, одновременно, с Риммой в Таджикистан.

В Москве было холодно и промозгло. Моросил дождь со снегом. Предстоящая зима преждевременно вторгалась в Октябрь.

Мне с Риммой предстоял долгий семидневный путь по железной дороге в Сталинабад (60). Уже на второй день пути погода значительно потеплела, а позднее, за Оренбургом мы догнали и вовсе не уходившее оттуда, лето.

Начались бесчисленные стоянки на разъездах и мелких станциях, где кроме одного-двух неказистых домиков в степи, ничего и никого не было. Иногда только пока пересекали «голодную степь», подбегали к окнам вагонов откуда-то взявшиеся полураздетые, худенькие ребятишки и протягивая ручонки, жалобно выкрикивали: «Курсак пропал!». Этим возгласом они выражали голод («курсак» - означает желудок). Из окон вагона выбрасывались им куски хлеба, продукты, деньги. Из-за кусочка хлеба дети иногда дрались друг с другом, к деньгам относились гораздо равнодушнее и подбирали монеты только после того, как трогался поезд, и ждать им уже было нечего.

Подъезжая к Ташкенту, резко изменился ландшафт за окном. Вместо выжженной солнцем, однообразной степи, зазеленели сады. На остановках вместо голодных ребятишек выходили к поезду узбечки в паранджах с корзинами фруктов, а кое-где шла бойкая торговля арбузами и дынями.

Как хорошо было выходить из вагона без всяких вязанок, платков, пальто, как ласково согревало южное солнышко не только тело, но и душу.

В Ташкенте поезд стоял часа три, но никому не было известно, сколько ему заблагорассудится простоять, поэтому только отдельные смельчаки, к которым я не относилась, отваживались отправляться в город.

Наконец, миновали и Ташкент. Если смотреть по карте, Сталинабад от Ташкента не слишком уж далек. Однако, железнодорожное полотно проложено вкруговую, мимо Термеза и пограничных с Афганистаном, столбов, таким образом получалось, что если судить по дням пребывания в пути, то нам предстояло еще почти половина дней. К тому же остановки на бесчисленных разъездах делались все чаще и длительней, т.к. проложена была только одна колея пути, а встречных товарных поездов было множество, и мы их пропускали и пропускали на разъездах.

Нагретый солнцем вагон был, как хорошая парная баня, да только без воды. Почему-то даже в туалете исчезала вода, а на стоянках раздобыть воду хотя бы для питья, было очень трудно.

Кроме того, она была солоновата на вкус, грязновата на вид. Мне все же очень повезло. На соседней полке, мой сосед, старожил Сталинабада, возвращавшийся из отпуска, запасся водой еще в Ташкенте, поил ею и Римму и меня. Он, вообще, всю дорогу опекал нас. Окна вагона были наглухо закрыты. Сосед объяснял, что если открыть окно, то вместе с горячим, обжигающим ветром, ворвется столько пыли, что люди перестанут походить на людей, а вещи и постели на полках покроются этой пылью, как сугробами.

С нами ехала еще молодая женщина с двумя детьми к мужу, начальнику погранотряда в Кушке. Целый год она жила врозь с мужем, не решаясь с детьми ехать в Среднюю Азию. Однако, наконец, решилась. Всю дорогу плакала, ну и, конечно, глядя на нее, плакали и дети. Ехали в Кушку, как на казнь. Узнав, что я с Риммой еду еще дальше в Душанбе, где у меня нет ни родных, ни знакомых, что еду добровольно без всякого принуждения, она даже не хотела верить мне. «Что вас-то заставило?» - спрашивала она меня сквозь слезы. Этот вопрос мне и впоследствии неоднократно от многих пришлось выслушивать. Я никогда не знала, как на него ответить. Обетованную землю ищу, в шутку отвечала я. Во всяком случае, я никогда не раскаивалась в своем поступке и полюбила Таджикистан, как Родину.

Другой мой сосед, о котором я уже упоминала, был единственным и неповторимым человеком, который мне не задавал вопроса для чего и почему я еду. Наоборот, он, казалось, одобрительно смотрел на наше с Риммой путешествие, хвалил Душанбе, а не ругал его, как делали все остальные, кто там побывал. Римме говорил: «Будешь купаться в Душанбинке, будешь есть арбузы, дыни, персики, а еще можешь и на ослике покататься!».

Его рассказы были так заманчивы для Риммы, что она не отходила от «дяди», и заставляла его быть осликом, взобравшись на его спину.

Благодаря ли случайному попутчику или у нас у обеих с Риммой настрой был оптимистический, но ехали мы весело и беззаботно.

Приехали мы в Душанбе глухой ночью. На вокзале, ни каких-либо станционных строений, ни огней нигде не было. Кондуктор объявил прибытие в конечный пункт «Город Сталинабад». Пассажиры, приехавшие в город впервые, выходили из вагона, со страхом и недоумением, вглядываясь в непроглядную темноту южной ночи.

Потом, вдруг, все повалили гурьбой, перегоняя, оттесняя друг друга. Замелькал где-то ручной фонарик. Несколько арб ожидало невдалеке пассажиров. Занять место в арбе, да еще с вещами, было делом далеко не простым. Нас с Риммой выручил опять тот же сосед по купе, заняв для нас место и, погрузив в нее нас и наши вещи. Много народа не поместилось в «экипажи», шли пешком, а идти до города предстояло несколько километров. В каждую арбу была впряжена только одна лошадь, она не спешила, не перенапрягалась, и ехали мы медленно и очень долго.

Степь и степь кругом. Вой шакалов. Где же город?

Наконец кое-где замелькали движущиеся одиночные огоньки-фонари «летучая мышь». Этими фонарями были снабжены сторожа, которые охраняли немногочисленные учреждения и торговые ларьки. Одновременно фонарики служили единственным освещением города.

При приближении к фонарикам вырисовывались кое-где одноэтажные глиняные кибитки. Около одной из них сгрузились и мы с Риммой, после того, как арбакет, совсем как в Московском автобусе, объявил остановку: «Пахтасоюз». Именно в это учреждение я была направлена.

Старый сторож-таджик, хоть по-русски и не говорил и мою Московскую грамоту прочесть не мог, очевидно все же что-то понял и гостеприимно пустил нас ночевать в контору, расстелив на столах принесенные им откуда-то кошмы. Угостил нас даже горячим зеленым чаем, принес таджикскую свежую лепешку и какой-то изумительно яркий леденец для Риммы.

Мы с аппетитом поужинали и уснули, как убитые, на столах. Все было отлично, все было превосходно в этом мире! Утром нас разбудила уборщица, пришедшая с тряпкой мыть земляной пол той кибитки, где мы ночевали. Мы вышли на улицу подышать воздухом, посмотреть при дневном свете, куда приехали.

Первое что поразило – свежесть летнего утра. Свежесть была именно летняя, несмотря на октябрь, воздух легкий, прозрачный. Снежные горы казались совсем близко, хоть и были в отдалении. Где-то недалеко прокричал осёл. Очевидно, вместо петуха, он возвещал наступление утра. Напротив, в чайхане-ночлежке раздались голоса, застучали чайники, пиалы.

Открылась калитка соседнего дувала (61). С удивлением посмотрела на нас, вышедшая оттуда таджичка, приостановилась, приоткрыв паранджу. Мы тоже с удивлением посмотрели на нее. Потом, взметая густые облака пыли, прошел по улице караван верблюдов, позванивая колокольчиками.

В городе начинался рабочий день. В Пахтасоюзе он тоже начался.

Мария Николаевна Свидерская с маленькой внучкой жили в комнатушке. Комнатушка по размерам небольшой, и с пола до потолка забитой всякими чемоданами и вещами, который преграждали даже свет из крохотного и единственного окошка, пробитого в глиняной стене, и остекленного. Пол был земляной. В эту комнату вселили нас с Риммой, а Свидерской с девочкой – Мурой и со всеми ее пожитками предстояло освободить помещение, поскольку она на него не имела права, так как не работала в Пахтасоюзе, кибитка же была Пахтасоюзовской.

«Можете занять место во дворе!» - как величайшую милость предложил ей провожатый. – А вы располагайтесь в этой комнате, - обратился он ко мне.

Я с недоумением глядела на Свидерскую, куда же она денется с ребенком, с уймой вещей и мебелью? С тем же недоумением, казалось мне, глядела на меня Свидерская. Сама жизнь подтолкнула нас принять единственно правильное для обеих сторон решение. Не могла Свидерская остаться без пристанища, не могла я оставить в незнакомом месте Римму одну, пока не устрою ее в детский сад, если таковой в Душанбе имеется. Кроме того, нам ведь надо на чем-то спать, на чем-то приготовить пищу. Все эти вопросы сразу не решаются, а на работу надо идти сразу, завтра же.

Согласившись на временное совместное проживание в комнатушке, выиграли мы обе: она – право на проживание, я – все остальные блага жизни, а главное – спокойствие за Римму под присмотром Свидерской и в обществе однолетки Муры. Так началась моя жизнь в Душанбе.

Приступив к работе в Пахтасоюзе, я очень скоро получила другую просторную комнату в той же кибитке. Привыкнув к тому времени друг к другу, мы переехали в просторную комнату всем гуртом. Не могла же я оставить Свидерскую, которая так много мне помогала, и которую я считала своей спасительницей, не могла и Свидерская остаться в своей комнатке без меня, так как ее бы выселили, она считала меня своей спасительницей.

В новой просторной комнате мы устроились с полным комфортом. Две двуспальные койки, на одной из которых спала Мария Николаевна с Мурой, на другой – я с Риммой. Стол, стулья, занавески на двух окнах, выходящих на улицу, кухонный уголок с примусом и всякими причиндалами, вплоть до угольного утюга и самовара. Вдоль одной из стен до потолка громоздились бесчисленные чемоданы, корзины, узлы, принадлежавшие Марие Николаевне, все вместилось в просторную комнату и оставалось еще место, хоть танцуй!

Дверь выходила во двор, огражденный дувалом, во дворе – арык с проточной водой и чинара с тенью. Самое главное – с тенью! Да и комната наша с земляным полом, поливаемым для прохлады холодной водой из лейки, с окнами, затемненными густыми занавесками, была в этот октябрьский, еще очень жаркий месяц (до 40 градусов в тени) очень прохладной. В жаркие часы, когда мы бывали свободны, мы запирались изнутри на крючок, поливали друг друга из той же лейки и оставались все четверо без одежды «как мать родила». Это было нам с Риммой очень забавно и необычно, а для Марии Николаевны с Мурой, давно жившими в Средней Азии – нормально и естественно.

Теперь несколько слов о Марие Николаевне.

Муж ее, бывший агроном Пахтасоюза, и дочка – мать Муры были арестованы за «связь с заграницей» и находились под арестом в Ташкенте. Больше Мария Николаевна ничего о них не знала, так как переписка была запрещена. Ни о какой их связи с заграницей тоже ничего не знала. Сама она принадлежала к тому типу женщин, возраст которых определить очень трудно. Высокая, умеренно плотная фигура ее была безупречна. Одевалась она скромно, но простенькое ситцевое платье, мастерски подогнанное по фигуре, выглядело всегда элегантно. Красивая, несмотря на свой возраст 55 лет (в котором она мне по секрету призналась) она продолжала, как, вероятно, и всю жизнь, тщательно за своей внешностью ухаживать: красила волосы, делала себе маникюр, педикюр и какие-то примочки – компрессы на лицо от морщин.

Свою внучку Муру она приучила называть себя мамой, хотя была ей бабушкой. Несмотря на сохранившейся интерес к собственной внешности, Мария Николаевна не боялась и работы. У нее была своя пишущая машинка, и она на ней выполняла работу «на дому» для нескольких учреждений. У нее была своя швейная машинка, благодаря которой она не только обшивала и себя, и Муру, но брала заказы на пошив и со стороны за плату.

Потеряв мужа и дочь, и оставшись одна с внучкой, она не растерялась и не поддалась отчаянию, держалась строго и независимо. Во всем ее облике и в движениях, и даже, когда она работала, сквозила какая-то «породистость», если это слово вообще применимо к человеку.

Со мной у нее установились хорошие ровные отношения. Конечно, обе мы не могли не видеть, что люди мы разных воззрений на жизнь, разной, даже противоположной, политической идеологии, разного поколения. Но она была очень тактична, и я старалась платить ей тем же. Мы были очень зависимы друг от друга.

Она сама предложила мне объединить наши хозяйства, то есть приготовление пищи. Это объединение свелось к тому, что Мария Николаевна сама ходила на базар и сама на всех готовила еду. Зато я была вроде завхоза: доставала керосин, который был в большом дефиците, но без которого не хотел гореть примус, приводила во двор водоноса, которого не всегда легко было найти, а без питьевой воды нельзя было оставаться, так как арычная вода для питья не годилась, приносила множество болезней. Вечером, пока Мария Николаевна печатала на машинке или шила, я занималась девочками: учила их грамоте, читала вслух книжки, привезенные еще из Москвы. Им обеим было по пять лет. Они охотно и дружно выполняли любую, порученную им работу. Впрочем, своей Муре Мария Николаевна ни в чем спуску не давала. Мура боялась ее и беспрекословно слушалась, но и Римма невольно подтягивалась за Мурой, тоже приучалась к дисциплине и посильной домашней работе. Римма была хорошенькой девочкой – смуглянкой, ее принимали даже за местную таджичку. Мура была, наоборот, - светленькая, курносенькая, но у нее были большие серые глаза. Самое главное, девочки очень подружились и как-то дополняли друг друга. Римма воспринимала от Муры ее воспитанность, ее скромность, а Мура, несколько анемичная по натуре, воспринимала Риммину живость, любознательность, боевитость.

Мария Николаевна как-то один только раз коснулась в разговоре своей прежней беззаботной и счастливой жизни, когда ей не приходилось думать о «куске хлеба», так как это была забота мужчин – когда-то покойного отца, потом мужа. «Это все - говорила она со вздохом, показывая на стену, уставленную чемоданами, - что осталось у меня от мужа и дочери, да и от моего приданого! Остальное все пропало, расхищено, кое-что изъято».

Мне казалось, что чемоданов и корзин было так много, что хватило бы вложенных в них вещей не от одного, а от десяти мужей, десяти дочерей, десяти невест с приданым. Давно привыкнув обходиться только необходимым, а, порой, не имея даже его, у меня никак не укладывалось в голове: зачем человеку столько вещей, которыми он, практически, не пользуется? Конечно, я свое удивление не показала, и свой взгляд на «счастливую жизнь» не высказала. Мария Николаевна поняла и никогда больше на эту тему разговор не заводила. Я тоже избегала некоторых тем, никогда не раскрывала своего прошлого, не затрагивала вопросов политики. Отношения наши были хоть и хорошие, ровные, но близкими никогда не были.

***
Теперь о Сталинабаде далеких 1929 годов.

Его по-прежнему в обиходе называли, как и сейчас, Душанбе, что означает «понедельник». Именно по понедельникам съезжались сюда на базар жители соседних кишлаков.

Душанбе был самобытен и красив, даже в то далекое время, когда еще не коснулась его современная планировка, когда одноэтажные глиняные кибитки за высокими дувалами составляли всю архитектуру города.

Высокие снежные горы подступают совсем близко. Под крутым обрывом, как из преисподни, вырывалась никогда не умолкающая, стремительная река Душанбинка. Она несла снеговую воду с вершин гор, и тропическое солнце не успевало прогреть ее. Температура воды в самые жаркие дни была ледяной, так как именно в этот период таяли ледники в горах. Купание в реке было связано с риском. Бурный поток валил с ног. Немногие смельчаки отваживались плавать.

Течение воды несло их с головокружительной быстротой, с риском разбить об уступы выступающих из воды скал.

Водоносы на своих спинах в курдюках доставляли воду населению. Нелегко было в сорокоградусную жару преодолевать крутизну горы с тяжелой ношей на спине. По городу, вымершему в жару, только и можно было услышать крик: «Обь дарья!», что означало «речная вода». Труд водоносов оценивался по заслугам. Кувшин воды стоил дороже кувшина с высококачественным хлопковым маслом. На улицах днем было тихо-тихо, только одни арыки журчали. Зато, как только заходило за горы солнце, и с гор спускалась прохлада, город преображался.

В небольшом, но очень красивом городском саду играл местный оркестр на таджикских инструментах, заранее оповещая фанфарами начало гуляния

. На центральной и единственной тогда широкой улице «Лахутси» сновал народ: таджики, узбеки, русские и другие национальности – все, кто населял город. Удивительно пестрая, красочная была толпа! Никогда на севере не увидишь такой! Радостно было встречать молодых таджичек, скинувших паранджу в красивых пестрых национальных платьях, с многочисленными косичками за спиной! Люди радовались наступившей прохладе, смеялись, шутили друг с другом. А ведь многие днем томились от жары на хлопковых полях. Другие, в основном, приезжие русские, совсем не привыкшие к такой жаре, томились тоже в учреждениях и, хотя во дворах этих учреждений почти всюду были организованы душевые или «хаузы», но ведь надо было выполнять работу, а не только сидеть в воде или поливать себя водой.

Старый убогий кишлак и нарождающаяся современная столица Таджикистана – уживались, как будто вместе, но одновременно противоречили друг другу, наступали одно на другое.

Вот по главной улице важно катит недавно присланная из Москвы легковая автомашина. За ней устремляется толпа мальчишек, взрослые таджики останавливаются, смотрят с любопытством и с опаской. Встречные лошади шарахаются в стороны от страха, верблюд спокойно по команде человека обходит стороной машину, и даже не удостаивает ее своим взглядом. Полное пренебрежение к технике!

Но вот навстречу машине семенит своими маленькими ножками ишак. На нем сидит толстый и большой бабай (62), его ноги почти волочатся по земле. Нисколько не пугается ишак машины, но очень пугается бабай. Он соскакивает с ишака и нетерпеливо, дергая его за уздечку, старается увести его скорее подальше от грозящей опасности. Не желает уступать свою дорогу машине ишак! Бессилен бабай! Приходится вежливо останавливаться машине. Не давить же ишака с бабаем! Гудит тревожно машина, желая испугать свое препятствие, но ишак не теряется, не пугается, перекрикивает машинный гудок своим ишачьим громогласным криком. Бабаю помогают сошедшие с машины пассажиры. Ишак упирается. С какой стати уступать дорогу?

На городском базаре таджички в паранджах с темной сеткой для глаз, сидя на корточках, торгуют расшитыми тюбетейками, кальяном, ожерельями из нанизанных на нитку серебряных монет или бус. Таджики в пестрых халатах, перепоясанных треугольными платками, в чалмах сидят, скрестив ноги, на разостланном на земле ковре или кошме – в базарной чайхане под чинарой и тянут из пиал в неторопливой беседе зеленый освежающий чай. Оживленней всего в фруктовых рядах. Шум, смех, выкрики торговцев, дребезжание каких-то музыкальных инструментов – все сливается в яркую неповторимую картину, в общий пестрый и шумливый поток.

В летнюю пору город весь был погружен в облако пыли, зимой в грязи тонули пешеходы и лошади. «Кто не был в Душанбе – тот грязи не видел!» - так гласит старая поговорка. Грязь – крепкая как дерево, с одежды ее можно соскоблить только ножом. Недаром кибитки строят из местной глины. Другого строительного материала не требовалось. Жарко летом и пыльно. Зато как хорошо было ранней весной! Грязь просыхала под лучами южного солнца неожиданно быстро и так же неожиданно пробивались арыки и бежали по всему городу, весело журча, и разнося прохладу.

Аромат цветущего урюка, журчание арыков, безоблачная синева неба! И хоть и коротка весна – всего несколько дней, тем не удержимей и радостней обрушивалась она на землю. Трудно поверить, что на вершинах гор сияет своей белизной неподатливый весне снег.

На подступах к городу лежала степь. Ночью с гор спускалась прохлада. Ночью доносился жалобный, как детский плач, вой шакалов.





52 Выставка была открыта 19 августа 1923 года. Основанием для строительства, проведения выставки послужил декрет ВЦИК «О Всероссийской сельскохозяйственной выставке» (от 15 декабря 1922 г.). Местом для её проведения послужили Воробьёвы горы, территория, на которой сегодня располагаются Парк им. Горького и Нескучный сад.
53 Народный комиссариат по иностранным делам РСФСР (НКИД) – центральный исполнительный государственный орган РСФСР, ответственный за проведение внешней политики Советского государства в 1917—1923 гг.
54 Валерий Яковлевич Брюсов (1873 – 1924) – русский поэт, прозаик, драматург, переводчик, литературовед, литературный критик и историк. Один из основоположников русского символизма.
55 Н.И. Бухарин так писал о есенинщине: «Это отвратительная напудренная и нагло раскрашенная российская матерщина, обильно смоченная пьяными слезами и оттого ещё более гнусная. Причудливая смесь из «кобелей», икон, «сисястых баб», «жарких свечей», берёзок, луны, сук, господа бога, некрофилии, обильных пьяных слез и «трагической» пьяной икоты; религия и хулиганства, «любви» к животным и варварского отношения к человеку, в особенности к женщине, бессильных потуг на «широкий размах» (в очень узких четырёх стенах ординарного кабака), распущенности, поднятой до «принципиальной» высоты, и т. д.».
56 Дочь Римма родилась 31 августа 1924 года.
57 Возможно, - прием в комсомольцы.
58 Михаил Павлович Томский (настоящая фамилия — Ефремов; 1880 – 1936) – советский партийный и профсоюзный деятель.
59 Ресконтро - Главная книга (гроссбух), в которой счета ведутся с подробностями и подразделениями.
60 Душанбе – столица Таджикистана, город республиканского значения, самый крупный научно-культурный, политический, экономический, промышленный и административный центр страны
61 Дувал – глинобитный забор или стена в Средней Азии, отделяющая внутренний двор местного жилища или дома от улицы.
62 Бабай – дед, старик (тат.)





Яндекс.Метрика